Hopscotch (Cortázar novel)

  • Она очень веселая, обожает желтый цвет, ее птица – дрозд, любимое время – ночь, любимый мост – Дезар». (Кораблик темно-винного цвета, Мага, почему мы не уплыли на нем, когда было еще не поздно?)
  • Я никогда не водил тебя к мадам Леони показать твою ладонь, может, боялся, как бы она не разгадала по ней правду обо мне, потому что твои глаза, в которые я смотрелся, всегда были ужасным зеркалом, а сама ты, как машина, только и умела повторять, и то, что мы называли любить друг друга, для меня было стоять перед тобою, Мага, с желтым цветком в руке, а ты держала две зеленые свечи, и ветер сек наши лица медленным дождем отречений и разлук и засыпал шквалом использованных билетиков на метро.
  • Ему было хорошо, как всегда, когда они с Магой договаривались поставить на всем точку без взаимных оскорблений и раздражения. Его не тронуло прибывшее авиапочтой письмо от брата, кругленького, румяного адвоката, который исписал целых четыре листа по поводу братских и гражданских обязанностей, коими напрасно швыряется Оливейра. Не письмо, а просто прелесть, и Оливейра приклеил его скотчем на стену, чтобы и друзья могли получить удовольствие.
  • И они начали бродить по сказочному Парижу, повинуясь в пути знакам ночи и почитая дороги;
  • Выбрав место, где еще не бывали, они договаривались встретиться – найти друг друга там – и почти всегда находили. Иногда они придумывали такие невероятные варианты, что Оливейра, призывая на помощь теорию вероятности, снова и снова кружил по улицам, почти не веря в успех. Как это могло случиться, что Мага решала завернуть за угол на улицу Вожирар как раз в тот момент, когда он, находясь от нее всего в пяти кварталах, передумал и вместо того, чтобы подняться вверх по улице Буси, поворачивал в сторону улицы Месье-ле-Прэнс, просто так, без всякой на то причины, и тут натыкался на нее, застывшую перед витриной в созерцании забальзамированной обезьяны.
  • Под вечер мы ходили на набережную Межиссери смотреть рыбок – дело было в марте, месяце леопарда, неверном, коварном месяце, и уже пригревало желтое солнце, в котором с каждым днем все больше проглядывал красноватый оттенок. На тротуаре у парапета, не обращая внимания на букинистов, которые ничего не собирались давать нам без денег, мы ждали момента, когда увидим аквариумы (мы прогуливались не спеша, ждали момента, когда все аквариумы загорятся в солнечных лучах) и сотни розовых и черных рыб повиснут будто птицы, застывшие в спрессованном шаре воздуха. Нелепая радость подхватывала нас, и ты, напевая что-то, тащила меня через улицу в этот мир парящих рыб. Огромные бокалы аквариумов выносят на улицу, и вот в толпе туристов, алчущих ребятишек и сеньор, коллекционирующих экзотические виды (550 fr. pièce ), сверкают кубы аквариумов, солнце сплавляет воедино воду и воздух, а розовые и черные птицы заводят нежный танец в крошечном воздушном пространстве – медленные, стылые птицы. Мы разглядывали их и, забавляясь, приближали глаза к самому стеклу, прижимались к нему носами, приводя в ярость старых торговок, вооруженных сачками для ловли водяных бабочек, и с каждым разом все меньше понимали, что такое рыба, по этому пути непонимания мы подходили все ближе к ним, которые и сами себя не понимают; мы обходили аквариумы и оказывались совсем рядом с ними, так же близко, как наша приятельница, торговка из второй от моста Неф палатки, которая, помнишь, сказала тебе: «Холодная вода убивает их, холодная вода – дело грустное…» Мне вспомнилась горничная из гостиницы, которая учила меня ухаживать за папоротником: «Не поливайте его сверху, поставьте гор- шок в блюдце с водой, и если он захочет пить – попьет, а не захочет – не попьет…» И еще вспоминалась совершенно непостижимая вещь, где-то вычитанная, что рыба, оказавшись в аквариуме одна, начинает тосковать, но стоит поместить в аквариум зеркало, и она успокаивается… Мы входили в лавочки, где продавали рыб самых капризных и прихотливых, там были специальные аквариумы с термометрами и красными червячками. То и дело удивляясь вслух, к вящей ярости торговок, твердо уверенных, что уж мы-то ничего не купим по 550 франков за штуку, мы раскрывали для себя загадку их поведения и любовей, разнообразие их форм. Дни были пропитаны влагой, мягкие, словно жидкий шоколад или апельсиновый мусс, и мы, купаясь в них, пьянели от метафор и аналогий, которые призывали на помощь, желая проникнуть в тайну. Одна рыба была точь-в-точь Джотто, помнишь, а две другие резвились, как собаки из яшмы, и еще одна – ни дать ни взять тень от фиолетовой тучи… Мы открывали жизнь, обитающую в формах, лишенных третьего измерения, наблюдая, как они, эти формы, исчезали или превращались в едва различимую розовую полоску, неподвижно застывшую в воде, стоило им повернуться к нам. Движение плавника – и чудовище снова тут, вот они – глаза, усы, плавники, а из брюшка время от времени вылезает и плывет следом прозрачная ленточка испражнений, все никак не оторвется, пустяковина, но она разом вырывает это совершенное существо из мира чистых образов и ставит в один ряд с нами, связывает его, к месту сказать, с одним из величайших слов, которые в те дни не сходило у нас с языка.
  • Рональд отыскал пластинку среди старых дисков. Игла ужасающе зашипела, потом в глубине что-то заворочалось, будто между ухом и голосом было несколько слоев ваты, будто Бесси пела с запеленутым лицом, откуда-то из корзины с грязным бельем, и голос выходил все более и более задушенным, цепляясь за тряпки, голос пел без гнева и без жалости: «I wanna be somebody’s baby doll» , пел и склонял к терпению, голос, звучащий на углу улицы, перед домом, набитым старухами, «to be somebody’s baby doll», но вот в нем послышался жар и страсть, и он уже задыхается: «I wanna be somebody’s baby doll…»; Голос Бесси к концу пластинки совсем истончался, сейчас Рональд, наверное, перевернет бакелитовый диск (если он из бакелита), и этот стертый кружок возродит еще раз «Empty Bed Blues» и одну из ночей двадцатых годов где-то в далеком уголке Соединенных Штатов. Рональд, закрыв глаза и сложив руки на коленях, чуть покачивался в такт музыке. Вонг с Этьеном тоже закрыли глаза, комната почти погрузилась в темноту; слышно было только, как шипит игла на старой пластинке, и Оливейре с трудом верилось, что все это происходит на самом деле.
  • – Да, великая эпоха Армстронга, – сказал Рональд, разглядывая стопку пластинок, отобранных Бэпс. – Если хотите, это похоже на пери- од гигантизма у Пикассо. А теперь оба они – старые свиньи. Остается надеяться, что врачи когда-нибудь научатся омолаживать… Но пока еще лет двадцать они будут проедать нам плешь, вот увидите. 
    – Нам – не будут, – сказал Этьен. – Мы ухватили у них самое-самое, а потом послали их к черту, и меня, наверное, кто-нибудь пошлет туда же, когда придет время. 
    – Когда придет время, – скромная просьба, парень, – сказал Оли- вейра, зевая. – Однако мы действительно сжалились и послали их к черту. Добили не пулей, а славой. Все, что они делают сейчас, – как под копирку, по привычке, подумать только, недавно Армстронг впервые приехал в Буэнос-Айрес, и ты даже не представляешь, сколько тысяч кретинов были убеждены, что слушают нечто сверхъестественное, а Сатчмо, у которого трюков больше, чем у старого боксера, по-прежнему виляет жирными бедрами, хотя сам устал от всего этого, и за каждую ноту привык брать по твердой таксе, а как он поет, ему давно плевать, поет как заведенный, и надо же, некоторые мои друзья, которых я уважаю и которые двадцать лет назад заткнули бы уши, поставь ты им «Mahogany Hall Stomp», теперь платят черт знает сколько за то, чтобы послушать это перестоявшее варево. Разумеется, у меня на родине питаются преимущественно перестоявшим варевом, замечу при всей моей к ней любви. 
    – Начни с себя, – сказал Перико, оторвавшись от словаря. – Приехал сюда по примеру соотечественников, у которых принято отправляться в Париж, как говорится, за воспитанием чувств;
  • В следующие две или три минуты Оливейра не без труда старался уследить, с одной стороны, за необычайным винегретом, который Берт Трепа вываливала на зал, не жалея сил, и с другой – за тем, как старые и молодые открыто или потихоньку удирали с концерта. В «Паване», этой мешанине из Листа и Рахманинова, без устали повторялись две или три темы, терявшиеся в бесконечных вариациях, в шумных и бравурных фразах, довольно сильно смазанных исполнительницей, торжественных, точно катафалк на лафете, кусков, которые вдруг выливались в шумливые, как фейерверк, пассажи – им таинственный Алике предавался с особым наслаждением. Раза два у Оливейры было такое ощущение, что у пианистки, того и гляди, рассыплется высокая прическа а-ля Саламбо, но кто знает, какое количество шпилек и гребней помогало ей держаться среди грохота и яростной дрожи «Паваны».
  • Мнения были самые разные: что старик поскользнулся, что автомо- биль проехал на красный свет, что старик, видно, задумал броситься под машину, что в Париже чем дальше, тем хуже, движение жуткое, что старик не виноват, что старик-то и виноват, что тормоза у машины были не в порядке, что старик был отчаянно неосторожен, что жизнь с каждым днем дорожает и что в Париже слишком много развелось иностранцев, которые не знают правил уличного движения и отбирают работу у французов. 
    Старик, похоже, не очень пострадал. Он все чему-то улыбался и поглаживал усы. Приехала машина «скорой помощи», старика положили на носилки, а шофер злополучного автомобиля все еще размахивал руками и рассказывал полицейским и зевакам, как было дело. 
    – Он живет в тридцать втором доме на улице Мадам, – сказал белобрысый парень, успевший до того обменяться несколькими словами с Оливейрой и другими любопытствующими. – Он писатель, я его знаю. Книги пишет. 
    – Бампер ударил его по ногам, но машина затормозила раньше. 
    – Его в грудь ударило, – сказал парень. – А старик поскользнулся на куче дерьма.
     – По ногам его ударило, – сказал Оливейра. 
    – Зависит, откуда смотреть, – сказал чудовищно низенький господин. 
    – В грудь ударило, – сказал парень. – Я видел собственными глазами. 
    – В таком случае… Не следует ли известить его семью? 
    – У него нет семьи, он писатель. 
    – А, – сказал Оливейра. 
    – У него только кошка и уйма книг. Один раз я относил ему пакет, консьержка попросила, и он велел мне войти. Книги у него везде. И такое с ним должно было случиться, писатели, они все рассеянные. А чтоб меня сшибла машина…
  • «Орасио там, за дверью, – подумал Грегоровиус. – Сидит на лестнице, прислонился спиной к двери и все слышит. Как фигура на картах Таро, нечто, что должно разрешиться, некий полиэдр, где каждая сторона и каждая грань имеют свой непосредственный смысл, ложный до тех пор, пока все не сойдется в смысл опосредованный и не явится откровение. Таким образом, Брамс, я, стук в потолок, Орасио – все это вместе медленно движется к некоему объяснению. А впрочем, все бесполезно».
  • Мага, в каждой женщине, похожей на тебя, копится, точно оглушительная тишина, острое стеклянное молчание, которое в конце концов печально рушится, как захлопнутый мокрый зонтик. Как зонтик, Мага, наверное, ты помнишь тот старый зонтик, который мы принесли в жертву оврагу в парке Монсури промозглым мартовским вечером. Мы зашвырнули его; ты нашла этот зонтик на площади Согласия, он уже был порван, но ты им пользовалась вовсю, особенно продираясь сквозь толпу в метро или автобусе, всегда неловкая, рассеянная, занятая мыслями о пестром костюмчике или причудливых узорах, которые начертили две мухи на потолке, а в тот вечер вдруг хлынул ливень, едва мы вошли в парк, и ты уже собиралась гордо раскрыть свой зонтик, как вдруг в руках у тебя разразилась катастрофа, и нам на головы обрушились холодные молнии, черные тучи, рваные лоскутья и сверкающие, вылетевшие из гнезд спицы; мы смеялись как сумасшедшие под проливным дождем, а потом решили, что зонтик, найденный на площади, должен умереть достойным образом в парке и не может быть неблагородно выброшен на помойку или попросту за ограду; и тогда я сложил его, насколько это было возможно, мы поднялись на самое высокое место в парке, туда, где перекинут мост над железной дорогой, и с высоты я что было сил швырнул зонт на дно заросшего мокрой травой оврага, под твой, Мага, крик, напомнивший мне проклятия валькирии. Он пошел на дно оврага, словно корабль, над которым сомкнулись зеленые воды, зеленые бурные воды;
  • Эммануэль говорила без умолку, произносила торжественные речи, прерываемые икотой, серьезно выговаривала призрачному Селестэну, пересчитывала банки с сардинами, и каждый раз, когда Оливейра затягивался, ее лицо освещалось и становились видны слой грязи на лбу, пухлые, перепачканные вином губы и победная повязка на голове, словно у сирийской богини, попранной вражеским войском, хрисоелефантинная голова, низвергнутая в пыль, запятнанная кровью и грязью, однако не потерявшая нетленной зелено-красно-полосатой диадемы;
  • – Вот она, потрясающая веревка. Держи, Талита, я тебе ее подам. 
    Талита села верхом на доску и, упершись в нее обеими руками и наклонившись всем телом немного вперед, продвинулась по доске на несколько сантиметров.
     – Ужасно неудобный халат, – сказала она. – Лучше бы твои штаны или что-нибудь такое. 
    – Ни к чему, – сказал Тревелер. – Представь: ты падаешь – и штаны в клочья.
     – Не торопись, – сказал Оливейра. – Еще чуть-чуть – и я доброшу до тебя веревку. 
    – Какая широкая улица, – сказала Талита, глянув вниз. – Гораздо шире, чем кажется из окна.
    – Окна – глаза города, – сказал Тревелер, – и, естественно, искажают то, на что смотрят. А ты сейчас находишься в точке наивысшей чистоты и видишь все так, как, например, голубь или лошадь, которые не знают, что у них есть глаза.
  • Девушка-служанка выставила на тротуар стул и смотрела на них. Оливейра приветственно помахал ей рукой. «Двойной разрыв времени и пространства, – подумал он. – Бедняжка наверняка считает нас сумасшедшими и готовится к нашему головокружительному возвращению в нормальное состояние. Если кто- то упадет, ее забрызгает кровью, как пить дать. А она не знает, что ее забрызгает кровью, не знает, что она выставила стул затем, чтобы ее за- брызгало кровью, и не знает, что десять минут назад возле кухни у нее случился приступ tedium vitae только для того, чтобы побудить ее выставить стул на тротуар. И что вода в стакане, выпитая ею в двадцать пять минут третьего, была теплой и отвратительной ради того, чтобы желудок, центр и средоточие нашего вечернего настроения, устроил бы ей приступ tedium vitae, который три таблетки магнезии «Филипс» (английской соли) мгновенно бы прекратили;
  • Когда вошел старик с голубем на ладони, которого он все время тихонько поглаживал, точно убаюкивал, наступила долгая пауза, и все глядели на неподвижного голубя в руке у больного и испытали почти сожаление, что старику придется перестать гладить голубя и вместо этого взять в руку «Бироме», которую ему протягивал Реморино;
    Оливейра подбежал к лифту и открыл дверцу. Оттуда пахнуло почти холодом. Старик смотрел на него, и словно не узнавая, продолжал гладить голубя. Легко представить, что голубь когда-то был белым, но непрерывное поглаживание стариковской руки превратило его в пепельно-серого. Прикрыв глаза, голубь застыл на ладони у старика, у самой его груди, а пальцы все гладили и гладили, от шеи к хвосту, от шеи к хвосту.
    – Идите спать, дон Лопес, – сказал Оливейра, тяжело дыша.
    – В постели жарко, – сказал дон Лопес. – Смотрите, как он доволен, что я его прогуливаю.
    – Уже поздно, идите к себе в комнату.
    – А я принесу вам холодного лимонада, – пообещала Талита – Найтингейл.
    Дон Лопес погладил голубя и вышел из лифта. Они услышали, как он спускается по лестнице.
    – Тут каждый делает что ему вздумается, – пробормотал Оливейра, закрывая дверь лифта. – Так в одну прекрасную ночь нам всем головы поотрезают. Говорю тебе, к этому идет. А голубь у него в руке, как револьвер.
  • Талита вышла во двор, заперла дверь на ключ (она прекрасно была видна под усыпанными звездами горячим небом) и нерешительно подошла к фонтану. Оливейра тихонько свистнул ей, но Талита продолжала смотреть на фонтан и даже поднесла палец к, струе, попробовала воду. Потом прошла через двор, прямо по клеточкам классиков и исчезла под окном у Оливейры. Все это немного походило на картины Леоноры Каррингтон: ночь, а в ней Талита, ступает по клеткам, не замечая их, струйка воды в фонтане. Когда фигура в розовом выступила откуда-то и медленно приблизилась к клеточкам, не решаясь наступить на них, Оливейра понял, что все приходит в порядок: вот сейчас фигура в розовом непременно выберет из множества камешков, сложенных Восьмым у клумбы, один плоский и Мага, потому что это была Мага, подожмет левую ногу и носком туфли направит камешек в первую клетку. Сверху он видел волосы Маги, покат ее плеч и как она, чуть вскидывая руки, чтобы удержать равновесие, мелкими шажками входила в первую клетку и подталкивала камешек ко второй (Оливейра даже почувствовал дрожь оттого, что камешек чуть было не выскочил за клетку, но неровность плит удержала его точно у черты), потом она легко впрыгнула во вторую клетку и застыла на секунду, как розовый фламинго, в полутьме, прежде чем тихонько приблизить носок к камешку, прикидывая расстояние до третьей клетки.
    Талита подняла голову и увидела Оливейру в окне. Она не сразу узнала его и стояла, балансируя, на одной ноге, так что казалось, будто она держится руками за воздух. Разочарованно и насмешливо оглядев ее, Оливейра понял свою ошибку, увидел, что розовое вовсе не розовое, что на Талите блузка пепельного цвета, а юбка скорее всего белая. Все сразу разъяснилось; Талита вошла в дом, а потом опять вышла, привлеченная клеточками классиков, и этого секундного разрыва между ее уходом и новым появлением оказалось достаточно, чтобы он ошибся, как и той давней ночью, на носу корабля, и, может статься, таких ночей было немало. Он еле ответил на приветственный жест Талиты, которая снова опустила голову и сосредоточилась, примериваясь; камешек вылетел из второй клетки, влетел в третью, встал на ребро, покатился и выскочил за черту, на одну или две плитки в сторону от классиков.
    – Тебе надо потренироваться, – сказал Оливейра, – если хочешь выиграть у Восьмого.
    – Что ты тут делаешь?
    – Жарко. В половине двенадцатого мне на дежурство. Письмо писал.
    – А, – сказала Талита. – Какая ночь.
    – Волшебная, – сказал Оливейра, а Талита коротко засмеялась и исчезла за дверью. Оливейра слышал, как она шла по лестнице, потом мимо его двери (а может быть, она поднималась на лифте), добралась до третьего этажа. «Надо признать, они здорово похожи, – подумал он. – Это, да и я полный идиот – вот и объяснение». Он все смотрел во двор, на клетки классиков, будто желая окончательно убедиться. 

  • Thanks